Т. Г. МАЛЬЧУКОВА*
Петрозаводский государственный университет
ЛИРИКА ПУШКИНА 1820-х ГОДОВ В ОТНОШЕНИИ
К ЦЕРКОВНОСЛАВЯНСКОЙ ТРАДИЦИИ
(К интерпретации стихотворений “Воспоминание”
и “Пророк” в контексте христианской культуры)
В русской поэзии 1820-х годов под знаменем романтизма происходит неожиданное возвращение к византийско-славян-скому литературному наследию и церковнославянскому языку. Этот резкий поворот от новейшего европеизма к старинной отечественной традиции ясно виден на эстетической
переориентации Пушкина.
Наглядным выражением этой переоценки ценностей явилось изменившееся отношение поэта к прежнему своему литературному противнику - Шишкову. В 1824 году адмирал А. С. Шишков, известный автор полемического “Рассуждения о старом и новом слоге Российского языка”, идейный вождь “Беседы любителей Российского слова” (Пушкин в Лицее называл ее “беседой губителей российского слова”), первый враг литературного объединения карамзинистов “Арзамас”, “зело славянофил”, был назначен министром просвещения
с вытекающими отсюда полномочиями контроля за цензурой современной литературы. Как реагирует на это назначение Пушкин, в предшествующее десятилетие правоверный Ар-
замасец - “Сверчок”, убежденный сторонник европеизма, “француз”, как звали его в Лицее, связанный с Карамзиным личным знакомством, а с карамзинистами (И. И. Дмитриев, В. Л. Пушкин, В. А. Жуковский, К. Н. Батюшков, П. А. Вязем-ский, А. И. Тургенев) - семейными, литературными и дружескими связями? Весьма неожиданно. В письме к брату от
13 июня 1824 года он справляется о Шишкове: “На каком
основании начал свои действия дедушка Шишков? Не запретил ли он “Бахчис.<арайский> Фонтан” из уважения к святыне Академического словаря и неблазно составленному слову водомет? Шутки в сторону, ожидаю добра для литературы вообще и посылаю ему лобзание не яко Иуда-Арзамасец, но яко Разбойник-Романтик”1 (XIII, 98). Здесь Пушкин перефразирует слова молитвы, которая читается в Православной Церкви перед святым причащением и перед исповедью: “Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими: не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедаю Тя: помяни мя, Господи, во царствии Твоем”. В молитве речь идет об искреннем, истинном религиозном обращении благоразумного разбойника. Соответственно Пушкин говорит об искреннем своем повороте к отечественной, в истоках византийско-сла-вянской традиции, причем, что показательно, на языке этой традиции. Вспомним, что православная литургия с приве-
денной выше молитвой восходит к установленной Иоанном Златоустом. Наконец, свое литературное обращение Пушкин призывает понимать не столько как предательство - отказ от прежних литературных установок (хотя и это имеет место), сколько в связи с новыми романтическими веяниями: “Не яко Иуда-Арзамасец, но яко Разбойник-Романтик”. Последнее напоминает не только о евангельском благоразумном разбойнике, но и о разбойничьей теме в предромантической и ро-мантической литературе: “Разбойники” Шиллера и “Братья-разбойники” самого Пушкина.
Заявив о своем новом отношении к славянофилу Шишкову в письме из Одессы летом 1824 года, осенью этого же года уже в Михайловском Пушкин вновь обращается к личности нового министра и дает ему высокую характеристику в стихах во “Втором послании цензору”:
Обдумав наконец намеренья благие,
Министра честного наш добрый царь избрал,
Шишков наук уже правленье восприял.
Сей старец дорог нам: друг чести, друг народа,
Он славен славою двенадцатого года;
Один в толпе вельмож он русских муз любил,
Их, незамеченных, созвал, соединил;
Осиротелого венца Екатерины
От хлада наших дней укрыл он лавр единый.
Он с нами сетовал, когда святой отец,
Омара да Гали прияв за образец,
В угодность Господу, себе во утешенье,
Усердно задушить старался просвещенье. (II, 326-327)
Пушкин вспоминает здесь записку Шишкова против нелепых цензурных придирок (“он с нами сетовал”), организацию им “Беседы” с Державиным во главе (“единый лавр Екатерины”) и, главное, литературно-публицистическую деятельность во время Отечественной войны. В 1812 году Шишков был назначен статс-секретарем Александра I, и все царские манифесты, указы, рескрипты написаны им - архаическим славяно-российским языком и торжественным стилем церковного витийства, что больше отвечало величию исторического момента, чем послания на эту тему карамзинистов, лучше выражало и значительность события, национально-освободи-тельный пафос и находило горячий отклик среди всех слоев русского народа. Об этом Пушкин пишет в начале приведенных стихов: “Сей старец дорог нам: друг чести, друг народа, Он славен славою двенадцатого года”. Заметим, что это начало и весь пассаж в целом выдержаны в духе архаического языка и риторического стиля. В текст введены славянское местоимение сей - вместо современного этот и неполногласное хлад вместо русского холод, церковная фразеология:
“в угодность Господу, себе во утешенье”; использованы формы архаического синтаксиса: сказуемое ставится на конец предложения по Ломоносову, следующему латинским образцам, а не на второе место - после подлежащего - по Карамзину, следующему порядку слов в новоевропейских языках. Использует Пушкин и риторические фигуры повторов: анафору - “друг чести, друг народа” и “полиптот” или figura etymologica - “славен славою”; и тропы: метафорические эпитеты - “осиротелого венца”, глагольные метафоры - “от хлада наших дней укрыл”, метонимию - “лавр единый” в значении: последний поэт века Екатерины - Державин. Риторическую свою похвалу Шишкову Пушкин процитировал в письме к Вяземскому от 25 января 1825 года. Предваряет он ее благодарностью министру за прохождение через цензуру “Евгения Онегина”: “…честь и слава Шишкову!” А заключает ее фразой: “Так Арзамасец говорит ныне о деде Шишкове, tempora altri" (XIII, 135-136), т. е. “другие времена” (Пушкин допустил здесь маленькую ошибку, в определении нужен средний род altera или alia, позднее поэт эту ошибку исправил в “Евгении Онегине”: “sed alia tempora” - Е. О. 6, VII).
Действительно, и времена, и литературные нравы были теперь другие: чувствовалось веяние романтизма с его интересом к национальной традиции. Но и сам Пушкин стал старше и избавился от односторонности - “пагубы мысли”, которая заставила его в годы литературного ученичества безоговорочно примкнуть к программе карамзинистов и высмеивать их противников - “парнасских староверов”, “беседчиков”, “славя-нофилов”, Шишкова и шишковцев. На них лицейский поэт написал одну из самых остроумных эпиграмм:
Угрюмых тройка есть певцов -
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Уму есть тройка супостатов -
Шишков наш, Шаховской, Шихматов,
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской! (I, 114)
Первые строки содержат намек на классические жанры, почему в тройку угрюмых певцов попал и комедиограф Шаховской. Следующие - характеризуют их как врагов новейше-
го европейского просвещения, прежде всего имеется в виду французская философия XVIII века. В последних - содер-жится шутка, заимствованная из французской эпиграмматической поэзии с пародией на христианскую троицу, и намек на религиозность осмеиваемых авторов. В серьезном, сатирическом тоне Пушкин дает характеристику Шишкову и иже с ним в послании к Жуковскому, вождю “Арзамаса”, и знаменательно подписывается: “Арзамасец”. Здесь он особо останавливается на таких положениях теории Шишкова и практики “беседчиков”, как их ориентация, во-первых, на нацио-нальную риторическую традицию, во-вторых, на просторечие. Обличаются “варяжские стихи” “варягов”, что “слогом Никона печатают поэмы, Одни славянских од громады громоздят, Другие в бешеных Трагедиях хрипят” - “Там все враги Наук, все глухи - лишь не немы” (I, 152). А противопоставлен им карамзинист, автор сентиментальных, любовных стихов и сатиры на “Беседу”:
…кто в свет рожден с чувствительной душой!
Кто тайно мог пленить красавиц нежной лирой,
Кто смело просвистал шутливою сатирой,
Кто выражается правдивым языком
И русской Глупости не хочет бить челом!.. (I, 153)
В первую очередь здесь имеется в виду Батюшков, который, по его собственной характеристике, “…пишет так, как говорят, Кого читают дамы…”
Между тем в двадцатые годы Пушкин будет возражать против особого “дамского” языка и против салонной, камерной поэзии. И, напротив, выступит за просторечие и в устном языке образованного общества, и в современном литературном слоге, следуя национальной традиции как оригинальных, так и переводных церковных книг. В декабре 1823 года Пушкин пишет Вяземскому в обычном шутливом тоне о стилистических переменах в “Бахчисарайском фонтане”: “Хладного скопца уничтожаю… <�…> Меня ввел во искушение Бобров: он говорит в своей Тавриде: Под стражею скопцов гарема. Мне хотелось что-нибудь у него украсть, а к тому же я желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую похабность. Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и фр.<�анцузской> утончен-
ности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе” (ХIII, 80). Заметим, что растущее предубеждение против “европейского жеманства и французской утонченности” у Пушкина сближается с их критикой у Шишкова. Шишков в своем “Рассуждении о старом и новом слоге Российского языка” показывал их противоположность, сопоставляя фразы, выражающие один и тот же смысл, но выдержанные одна - в простом, а другая - в новейшем перифрастическом стиле, на-
пример: “Деревенским девкам навстречу идут цыганки” и “Пестрые толпы сельских ореад сретаются с смуглыми ватагами пресмыкающихся фараонит”2.
Пушкин иронизирует над новейшей “французской” риторикой в статье 1822 года “О прозе”, приводя аналогичные примеры: “Должно бы сказать: рано поутру - а они пишут: Едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба… <�…> Читаю отчет какого-нибудь любителя театра - сия юная питомица Талии и Мельпомены, щедро одаренная Апол… Боже мой, да поставь - эта молодая
хорошая актриса - и продолжай…” (XI, 18). Далее Пушкин высказывает свою знаменитую формулу: “Точность и краткость - вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей - без них блестящие выражения ни к чему не служат” (XI, 19). И тут же добавляет: “Стихи дело другое…” (XI, 19).
Действительно, поэзия самого Пушкина полна подобных перифраз, следует он и синтаксису Карамзина и школе “гармонической точности” Батюшкова - Жуковского, в чем и признается Вяземскому: “…по привычке пишу иначе” - т. е. иначе, чем сторонники Шишкова, литературные староверы. Это, однако, ему не мешает использовать их языковые и стилистические находки. В этом плане знаменателен его интерес к поэме Боброва. В лицейские годы Пушкин над его творчеством смеялся:
Творенья громкие Рифматова, Графова
С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова;
Никто не вспомнит их, не станет вздор читать,
И Фебова на них проклятия печать. (I, 22)
Теперь он внимательно читает и цитирует его поэму “Таврида”. Заметим, что “хладный скопец” все же остался в тексте “Бахчисарайского фонтана”, а с ним - с одной стороны - грубость и простота, а с другой - возвышенность выражения: славянское и высокое поэтическое “хладный” вместо современного русского, разговорного и прозаического “холод-ный”. Изменившееся отношение Пушкина к литературным староверам не следует связывать с переоценкой их собственного значения, хотя и это имело место. Так он признает, что и в “школе славяноруссов”, “коей мнения цель и усилия” напоминают ему о поэтах французской “Плеяды”, “также были люди с дарованиями” (XI, 270). Но по-прежнему осмеивает Хвостова и заявляет, что “Рассуждение о Старом и Новом Слоге так же походит на Слово о <пользе книг церковных в российском языке> - как псалом Шатрова на Размышление о вели<честве> Божием”, т. е. мало, но что “тем не менее должно укорить Ломоносова в заблуждениях бездарных его последователей” (XI, 226).
В поэзии Ломоносова для Пушкина неприемлемы некоторые рассудочность и натянутость восторга, а в языке - латинско-немецкая конструкция фразы, барочная пышность и высокопарность выражения. Но предложенный им принцип формирования русского литературного языка и поэтического стиля Пушкин считает верным, плодотворным, перспективным, а его воплощение в поэзии самого Ломоносова творчески убедительным, удачным: “Слог его, ровный, цветущий и живописный, заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка и от счастливого слияния оного с языком простонародным. Вот почему преложения псалмов и другие сильные и близкие подражания высокой поэзии священных книг суть его лучшие произведения. Они останутся вечными памятниками русской словесности; по ним долго еще должны мы будем изучаться стихотворному языку нашему…” (XI, 33). Таким образом, стилистические принципы Ломоносова признаются актуальными и в литературной перспективе: “…по ним долго еще должны мы будем изучаться…” Причина в том, что Ломоносовым были проницательно определены главные источники русского литературного языка: простонародное наречие и старославянский книжный язык, сформированный переводами Священного Писания, влиянием греческого языка и церковного витийства: “такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей” (XI, 31). Сочетание разнородных ее элементов требует поэтического чутья и творческого подхода: “Всё должно творить
в этой России и в этом русском языке” (XII, 178).
С возвращением к стилистическим принципам Ломоносова и к задаче формирования высокого поэтического стиля у Пушкина идет, так сказать, реабилитация высоких классицистических жанров и религиозной поэзии. Все это карамзинистами осуждалось по разным, но близким причинам. А именно: духовную оду они отрицали как представители лите-ратуры светской, а торжественную оду, эпопею и трагедию они не принимали как приверженцы камерной тематики сентиментализма, адепты жанров легкой поэзии, таких, как эпиграмма, любовная элегия и послание, с позиций отрешенного от гражданской жизни поэта, философа-эпикурейца. Показательны в этом плане названия стихотворных сборников - “Мои безделки” Карамзина, “И мои безделки” Дмитриева, “Для немногих” - “FЯr wenige” Жуковского и “Опыты в стихах и прозе” Батюшкова. В лицейской лирике Пушкина находим и условный образ ленивого поэта, и все легкие жанры, и критику поэзии серьезной и священной. В сатире “Тень Фонвизина” он противопоставляет “ленивого поэта” Батюшкова трудолюбивому одописцу Хвостову и Державину, который на старости лет “спотыкнулся <�…> Апокалипсис преложить” и начал “петь свое творенье - Статей библейских преложенье”. Далее Пушкин дает очень смешную пародию, сжав в одну 10-строчную одическую строфу выражения из державинского “Гимна лироэпического 1812 года на прогнание французов из Отечества”:
Открылась тайн священных дверь!..
Из бездн исходит Луцифер,
Смиренный, но челоперунный.
Наполеон! Наполеон!
Париж, и новый Вавилон,
И кроткий агнец белорунный,
Превосходясь, как дивий Гог,
Упал как дух Сатанаила,
Исчезла демонская сила!..
Благословен Господь наш Бог! (I, 123)
Досталось в этой сатире и автору торжественных од Хвостову: “последний” он “в поэтах”, и автору эпопеи “Петр Великий”, и самому Шишкову:
И ты Славяно-Росс надутый,
О Безглагольник пресловутый,
И ты едва не побледнел,
Как будто от Шишкова взгляда;
Из рук упала Петриада,
И дикий взор оцепенел.
И ты, попами воскормленный,
Дьячком псалтири обученный,
Ужасный критикам старик! (I, 122)
Мы уже видели, что в 1820-е годы отношение Пушкина к Шишкову радикально изменилось. Изменилось и его отношение к высоким жанрам. Критик классицистической трагедии и эпопеи, Пушкин теперь сам пишет трагедию “Борис Годунов” и эпопею “Полтава”, которые он понимает как романтические. Изменилось и его отношение к религиозной поэзии. В Лицее он осмеивает “Глупона псалмопенья” (I, 76), а в 1820-е годы сам обращается к священной поэзии (не только ради пародии, как раньше, но и в серьезных целях). Назовем эти пушкинские тексты, связанные с поэзией Священного Писания темой, образом и сюжетом или риторическим стилем, а иногда тем и другим вместе. Это “Свободы сеятель пустынный…”, “Демон”, “Ангел”, подражания “Песни песней”, отчасти “Подражания Корану”3, “Пророк”, “Поэт”, “Поэт и толпа”, “Воспоминание”. Заметим, что это обращение Пушкина к религиозным текстам происходит в атмосфере оживления русской псалмодической поэзии. В 1820-е годы парафразы псалмов пишут Д. И. Хвостов и Н. М. Шатров, А. С. Грибоедов и В. К. Кюхельбекер. Особенно продуктивен в своих “Опытах священной поэзии” Ф. Н. Глинка4.
Таков был литературный контекст духовной поэзии Пушкина 1820-х годов. В какой мере он был ему известен и как им оценивался? Из всех затронутых нами текстов Пушкин не отозвался только на переложения псалмов в поэме Кюхельбекера “Давид” (она осталась ему неизвестна) и на стихотворение Грибоедова “Давид”, напечатанное в “Мнемозине” (Ч. 1. М., 1824), оно, надо думать, было ему известно и даже учтено в собственных опытах воспроизведения библейского языка. Все остальные опыты оценивались им иронически, причем не только таких классиков, как Хвостов и Шатров,
но и таких романтиков, как Глинка и Кюхельбекер. Это,
разумеется, не значит, что Пушкин не признавал архаиче-
ской традиции в поэтическом языке, отрицал религиозную поэзию или не ценил, не знал ее источников. Известно, что
в Лицее преподавался не только Закон Божий, но и церковнославянский язык, читались лекции по истории церкви
и высшему богословию. В 1820-е годы Пушкин усиленно читает Библию и Евангелие. В 1830-е годы он отзывается
о Евангелии как о книге, которая стала “
|